?

Log in

No account? Create an account
Шаламовская энциклопедия
Владимир Френкель. "В круге последнем" 
18th-May-2011 12:30 am


Статья напечатана в журнале "Даугава", №4, 1990 год. Здесь интернет-версия.

__________

              В круге последнем

    Варлам Шаламов и Александр Солженицын

Не много времени прошло со дня смерти Варлама Шаламова, но еще при жизни писателя делались попытки определить значение его страшных свидетельств для русской истории и литературы, а теперь и подавно время. Многим кажется, что Шаламов несправедливо заслонен Солженицыным, что «Колымские рассказы» — глубже, страшнее, обнаженнее, чем «Архипелаг ГУЛАГ», что именно эта беспощадность свидетельства Шаламова испугала в свое время его издателей на Западе, поэтому «Колымские рассказы» не были сначала напечатаны отдельной книгой, а разбросаны по журналам, что поэтому книга Шаламова не произвела того впечатления, как книга Солженицына, что в какой-то мере Солженицыну повезло, а Шаламову — нет. Говорят, так думал и сам Шаламов.
Здесь многое — правда. Да, лагерный опыт Шаламова больше, страшнее, чем опыт Солженицына. Это, кстати, подчеркнул и сам Солженицын. Да, Шаламов писал только о том, что знал; но этого хватило на много. Шаламов сидел — с перерывом — с 1934 до 1957 года, и был в самых страшных лагерях — на Колыме. Оттуда мало кто вышел. Солженицын сидел куда меньше, в лагерях не самых страшных, да еще полсрока отхватил на «шарашке». Солженицын основывает свое исследование не только на собственном опыте, а на опыте многих и многих, чьи свидетельства ему стали известны, на исторических разысканиях. К сожалению, иногда Солженицыну изменяет чувство достоверности — есть эпизоды, рассказы, несомненно представляющие лагерный фольклор, но описанные как истинные. Свидетельству же Шаламова можно верить всегда. Верно и то, что, собранные вместе, «Колымские рассказы» могут привести чуть не в шоковое состояние — и это предопределило судьбу их первоначального издания. Ни Россия, ни Запад не были подготовлены к такому беспощадному свидетельству. Ведь даже «Один день Ивана Денисовича» вызвал какую бурю! А ведь там говорится о «лагере, в котором можно жить и жить!», по выражению Шаламова. И не терять человеческого достоинства, как не теряет его Иван Денисович. В колымских же лагерях можно было только умирать, и ломались там почти все. Потому-то ни один из рассказов Шаламова не был опубликован на родине автора: советская литература не любит «безысходности». И имя Шаламова не стало столь широко известным, как имя Солженицына.

Все это правда, но — смею думать — не вся, и даже не главная правда. Есть причина, почему внимание современного русского — и не только русского — читателя все-таки более привлечено к Солженицыну, чем к Шаламову. Причина эта не случайна, она — в творческой, человеческой позиции самих этих двух писателей.
Но обратимся сначала к Шаламову.
Ровный, почти бесстрастный голос, отсутствие резких эмоций, даже оценки происходящего; сценка, еще сценка, эпизод, без комментариев или почти без них, долгая цепь, как вереницы лагерных дней; и все это в немногих, жестких, как бы через силу произносимых словах; и надо всем неяркий, но вездесущий свет, точно северное солнце плывет над тундровым горизонтом. Таков Шаламов, такое впечатление с самого начала от его рассказов, и оно уже не изменится. Спешу заметить, что я вовсе не собираюсь анализировать прозу Шаламова, а хочу лишь с самого начала утвердить: Шаламов действительно большой писатель. Любопытно, что его поэзия слабее прозы, то есть стихи, конечно, «на уровне», но в них слишком много «общелитературного», не многие из них хочется повторять, запомнить. А прозу Шаламова забыть нельзя. Не наизусть, конечно, запомнить, а нельзя забыть сам факт существования этих рассказов, коль скоро прочел даже некоторые из них.
Но при всем том от этих рассказов остается кроме ощущения четкости и зримости слова еще какое-то странное, гнетущее чувство, вроде страшного сна, который ни вспомнить, ни забыть. Отчего это? Да, сами рассказы о страшном, но ведь Шаламов вовсе не хочет нас пугать, он не нагнетает ни ужасов, ни эмоций, он просто рассказывает, свидетельствует. Отчего же — не испуг, а вот именно тоскливое чувство, помимо того страшного, что нам довелось узнать. Если Солженицын вызывает самые противоречивые чувства; мы то вместе с ним, то против него — ужасаемся, скорбим, радуемся, негодуем, соглашаемся, не соглашаемся, смеемся, плачем, верим, не верим, то Шаламов все чувства сводит к одному, всепоглощающему и непереносимо тягостному. И, как мне кажется, это вот отчего: в рассказах Шаламова нет времени. Как нет его в том мире, который рисует Шаламов. Время остановилось, и нет, не было и не будет ничего другого нигде никогда, только этот страшный и одновременно ставший бытом лагерный мир, почти уже не жизнь. В этом — высший реализм шаламовской прозы. Надежда Мандельштам очень точно замечает, что у нас пытались именно остановить время, создать ситуацию, которая бы уже никогда не могла измениться. От себя добавлю: эта попытка возможна только тогда, когда миф начинает заменять действительность — ведь именно в мифе нет времени. Так вот, лагерная действительность и есть осуществленный миф, конечная стадия попытки остановить время, заменить реальную жизнь утопией, вымыслом, стадия, к которой, оказывается, можно прийти и минуя «промежуточные станции». В этом мире у человека оборваны все земные связи, он живет как бы уже после смерти, и когда умирает, то как бы и не жил. Эта осуществленная остановка времени и есть самое главное свидетельство Шаламова, оттого он именно свидетель, бесстрастный, спокойный, и в самом этом бесстрастии уже заключено главное свидетельство: это как бы голос из царства мертвых.
Но Шаламов вернулся в мир живых, и тут-то оказалось, что его правда и сила — свидетельство о безвременье — есть и его беда. Потому что Шаламов не только свидетельствует: в своей прозе он уже этим живет.
Постараюсь объясниться. Почти никогда Шаламов не проявляет своего отношения к тому, что описывает. Тем более значимы эти редкие случаи, когда чуть не против воли у него вырывается: этого не должен видеть ни один человек! Царство мертвых у Шаламова есть только царство мертвых, и живому там нет места, совсем как в древних мифах. Шаламов был на самой глубине лагерного ада, и он убежден, что в этой глубине человек не может остаться человеком. Поэтому людям об этом даже не надо бы знать. Но — странное противоречие! — Шаламов тем не менее рассказывает нам именно о том, о чем бы не знать, и не может уйти от этого, не может не свидетельствовать. Не потому ли, что для русского писателя такое «схождение во ад» не есть только личное испытание? Надо было обладать могучим воображением Достоевского, чтобы в его «мертвом доме» (который, по нынешним меркам, и на ад-то не похож) увидеть то страшное, что едва тогда брезжило в идеях, увлекавших не одного Достоевского: ужас насильственного общежития. Тогда-то Достоевский и начал понимать, что высшим практическим достижением увлекавшей его ранее идеологии будет лагерь. Но новое время ставит новые задачи. И Шаламов и Солженицын ставят вопрос: пусть (как и Достоевский полагал) страдание очищает, но непомерное страдание не ломает ли человека? Можно ли остаться человеком в лагерном аду? Солженицын отвечает, по примеру Достоевского, антиномией. Он пишет две главы на тему, причем в первой показывает, что человеком остаться в лагере нельзя, а во второй — что можно и должно, но и эту заканчивает так: «А в ответ я слышу хор голосов: хорошо тебе теперь говорить, ты жив остался».
Для Шаламова же антиномии нет. Он убежден, что эта глубина ада, из которой чудом вышел он сам, уже есть окончательная и безусловная гибель, что-то совсем нечеловеческое, и не находит, даже не ищет мостов между этой бездной и миром живых людей. Бот почему: «не должен видеть человек» — между двумя мирами нет и не может быть ничего общего. Потому-то Шаламов только свидетель. Он не задается вопросом: как это могло случиться, где начала и концы нашей национальной трагедии: ведь это бы значило все-таки преодолеть остановку времени, включить и этот последний круг ада — в историю, которую можно осмыслить и понять. Шаламов же убежден, что понять в этом нечеловеческом мире ничего нельзя и с миром людей он несвязуем. И тут-то мы, потрясенные свидетельством Шаламова, чувствуем, что не можем связать этот страшный круг безвременья — с нашей жизнью, с нашей историей, с нашим, пусть ущербным, но все же временем. Мир Шаламова камнем идет на дно нашего сознания, и нам тягостно и страшно. И мы обращаемся — и не случайно — к Солженицыну.
У него все иначе. Он если и заглядывает на дно ада — не остается там навсегда, не верит, что возможен какой-то нечеловеческий круг, не имеющий отношения к обычной жизни и времени. Любопытна как бы ступенчатая структура лагерной темы у Солженицына. «Один день Ивана Денисовича» — лагерь, «В круге первом» — «шарашка», «Раковый корпус» — ссылка, больница, «Матренин двор» — воля, но воля бывшего ссыльного, воля в деревне, немногим отличающаяся от ссылки. Солженицын создает как бы несколько промежуточных ступеней между последним кругом ада и «нормальной жизнью». Потому и лагерь — такой, в котором «можно жить и жить». А в «Архипелаге» собраны все те же ступени, и более того: открывается измерение истории, и Солженицын ведет нас вдоль цепи, приведшей к Гулагу. История «потоков» репрессий, история лагерей, история «органов». История нашего общества и нашего нравственного одичания. Время присутствует явно и неоспоримо, и как бы ни был ужасен какой бы то ни было «круг» — он уже не отторжен от нашей жизни. То, что случилось, случилось со всеми нами, и колокол звонит по тебе.
Вспоминается роммовский «Обыкновенный фашизм». В этом фильме очень мало «страшных» кадров, хотя набрать их можно бы много. И мы бы плакали, ужасались, негодовали, но выходили бы из зала с мыслью: это про каких-то нелюдей, это не про нас, слава Богу, это не про нас! Но на экране именно «обыкновенный» фашизм в обыкновенной жизни, и мы с ужасом узнаем его сходство с нашей, тоже обыкновенной жизнью. Так и у Солженицына «обыкновенный» коммунизм, тот самый, в котором можно жить и жить и мы все живем, не замечая, как сползаем в духовную смерть.
Но оказывается, что и сама лагерная тема — только ступень, и не главная для Солженицына. Главная тема, о которой он думал с юности, — история и истоки русской национальной катастрофы: первая мировая война, революция. Это ведь так все началось, и начало последнего круга ада — тоже там. Мир Солженицына, с одного лагерного дня, все расширяется, и неудивительно, что расширяется, становится глобальной жизнь и судьба самого писателя. И это уже не случайность.
Не случайность и судьба Шаламова. Говорят, что к концу своей жизни он замкнулся, отъединился от всех. И еще пришла слепота. И еще было отречение, подпись под нелепой бумажкой, конечно, не им сочиненной. Нелепость формулировки «проблематика «Колымских рассказов» снята жизнью» очевидна для всех. Этак можно перечеркнуть всю мировую литературу, начиная со старика Гомера: что и говорить, «проблематика» Троянской войны давненько уже неактуальна!
Что же означает это отречение, так огорчившее и изумившее друзей и поклонников Шаламова? Мне думается, Шаламов проявил слабость именно потому, что не сумел, да и не хотел найти выход из безвременья последнего круга — в живую историю. Точку опоры можно обрести только в истории; там же, где нет времени, нет и реальности, не на что опереться. И потому все сужался и сужался жизненный круг Шаламова, а последней точкой могла стать только смерть.
Но не будем судить. Да, не случайно Солженицын привлекает больше внимания: он не согласен «отменить» время, не согласен, что наша страна должна навеки впасть в иллюзорный мир мифа; и он восстанавливает связь времен — то, что необходимо всем нам. Шаламов же — свидетель, только свидетель, но свидетельствует он о той бездне, где свидетель - только он. Ведь он все же, вопреки самому себе, рассказал о том, что нельзя видеть и знать человеку, он, неверующий, отслужил панихиду по миллионам погибших в последнем круге, тоже неверующих в большинстве своем. И пусть Шаламов сам надорвался, духовно остался в том же последнем круге — мы не можем его судить. «О Боже мой, он был в аду!» — схождение в ад ни для кого не проходит бесследно. Я имею в виду именно то, что Шаламов захотел и смог вспомнить и описать — это схождение было тяжелее первого. Недаром бывшие лагерники не хотят вспоминать.
Ангел в Апокалипсисе сказал о Царстве Божием, где тоже «времени больше нет», но есть полнота бытия. Но в той же книге мы читаем о бездне, где не только времени нет (пародия сатаны на Царство Божие), но и ничего нет — небытие. Шаламов свидетельствует нам об этой бездне, и не со стороны — «из глубины» взывает, хотя он сам и не знает — кому. Ведь не только о физическом, — о духовном распаде в круге последнем свидетельствует Шаламов. И еще о том, что мы все, вся Россия в эту духовную бездну уже заглянули. Что же дальше?


This page was loaded Sep 16th 2019, 11:18 pm GMT.