laku_lok (laku_lok) wrote in ru_prichal_ada,
laku_lok
laku_lok
ru_prichal_ada

Categories:

Елена Ищенко. Аспекты свидетельства у Шаламова и Ханны Арендт

Статья опубликована в научном сборнике "Поезд Шаламова", М.: Голос, 2017. Электронная версия - на сайте Института философии РАН.

Свидетельство Ханны Арендт о "банальности зла" довольно проблематично. Как пишет Жан Амери, которого на допросах в гестапо подвешивали на дыбу, "«банальности зла» как таковой не существует. Ханна Арендт, которая писала об этом в своей книге об Эйхмане, знала этого врага человечества только понаслышке, а видела только через застекленную клетку". Шаламовская "безмерность зла" точнее описывает его природу.

___________


«Беспредельность зла» В. Шаламова и «банальность зла» Х. Арендт: художественное и философское осмысление свидетельства

В ХХ в. свидетельство становится важным культурным феноменом, смысловое пространство которого втягивает в себя фундаментальные проблемы морали и права. Фотографии, письма, дневники, хроники, протоколы, выписки, судебные решения, медицинские карточки, статистические справки, стихи, рассказы, аудио и видеозаписи становятся не просто историческими документами, но следами, осколками, слепками свидетельств миллионов, взыскующими истолкования и осмысления. Исследования, посвященные тем или иным аспектам свидетельства, представляют разные отрасли социального и гуманитарного знания: литературоведение, юриспруденцию, историю, социологию, психологию1. Становление новых исследовательских методологий и подходов, развитие практик работы с вербальными (устными и письменными) и визуальными источниками неизбежно привело не только к междисциплинарному взаимодействию, но со всей очевидностью показало необходимость философской концептуализации свидетельства. Различные измерения свидетельства, способы их существования и осмысления в культуре, затрагивают глубинные вопросы человеческого бытия. Для тех, кто прошел испытания ХХ в., свидетельство стало смыслом жизни, часто единственно возможным выходом из тупика отчаяния, способом преодоления травмы. Для тех же, кто столкнулся с реалиями осуществленного и овеществленного зла через свидетельство, их расшифровка стала формой утверждения человеческого достоинства и реализацией гражданского долга.
Творчество Шаламова представляет собой бесценный источник осмысления свидетельства, в котором документальное переплавляется в художественное, личное переживание возвышается до философского обобщения. Насыщенность поэтического творчества Шаламова отсылками к философским образам является лишь одним из возможных подтверждений этого тезиса. «Когда нет ни лекарств, ни надежд, ни сомнений, / Когда все уже знаешь и не можешь помочь, / По экрану проходят последние тени. / Начинается день / И кончается ночь»2. Узники платоновской пещеры и Зарастустра, приветствующий зарю нового дня, помещены Шаламовым в пространство рентген-кабинета лагерной больницы. Сопряжение «высокого» и обыденного, повседневного не является искусственным приемом, оно буквально отражает существование на границе, где любой вымысел выглядит слишком бледным подобием действительности.
Шаламову удалось чрезвычайно точно наметить, прочертить те темы, которые позже станут ключевыми в научном и философском осмыслении свидетельства. Прежде всего, таковым оказывается поиск языка, способного выразить глубину открывшихся прозрений. Недостаточность, легковесность «обычного» языка схвачена Шаламовым в образе «бумажных» слов: «И я один на свете, / Седеет голова. / И брошены на ветер / Бумажные слова»3. Каким языком будет говорить свидетельство? У Шаламова читаем: «Но кто прочтет иероглифы, / Какой придет Шамполион, / Чтоб разгадать глухие мифы, — / Услышать человечий стон»4. С одной стороны, мы точно различаем метафорическую отсылку к тем временам, которые покрыты «пылью веков», к архаике, а, с другой, в них ощущаются сомнения автора в самой возможности расшифровки свидетельств, в которых «глухие» мифы сопряжены со звучащим стоном. Анализируя произведения Шаламова, М. Берютти справедливо отмечает одно из возможных толкований его текстов как «материального следа, отпечатка, оттиска»5. Этот мотив мы находим и в строках «Реквиема» А.А. Ахматовой: «Узнала я, как опадают лица, / Как из-под век выглядывает страх, / Как клинописи жесткие страницы / Страдание выводит на щеках.»6. Такая «голосов перекличка» представляется глубоко неслучайной, она позволяет уловить разлитое в воздухе ощущение недостаточности «обычного» языка, пригодного лишь для выражения «нормальной», повседневной жизни. Именно отсюда проистекает обращение к архаическому, древнему языку у Шаламова и Ахматовой. Но есть в этих строках и отсылка к «материальности», вещественности тех самых иероглифов, которые остаются на самом человеке, корежа, уродуя его телесность. В ахматовском «опадают лица» читателю невольно слышится «опадают листья», он переносится в мир, который сделал страдание почти природным явлением, в которое человек вписан через свою буквальную вещность. Если у Ахматовой материальность знаков, оставленных страданием на человеческой плоти, оказывается видимой, зримой, то у Шаламова — слышимой. «Он сменит без людей, без книг, / Одной природе веря, / Свой человеческий язык / На междометья зверя»7.
В размышлениях Шаламова важен не только язык, но и внутренний мир свидетеля, его взаимоотношения со свидетельством, отчужденным, материально воплощенным в знаках, пометах, имеющих только для него особое, недоступное чужому взгляду значение. Он размышляет о том, как он — свидетель — фиксирует внутри себя стремление к забвению, которое скорее присуще не ему самому, а памяти, обретающей самостоятельное существование. Шаламов предельно точно выражает такое понимание: «Память скрыла столько зла / Без числа и меры. / Всю-то жизнь лгала, лгала. / Нет ей больше веры»8. Память будто бы живет своей собственной жизнью, оказывается и лгуньей, и спасительницей, уменьшающей зло, стирающей, вытесняющей травматические впечатления, утихомиривающей нестерпимую боль. Запечатленные в памяти картины передаются Шаламовым с удивительной выразительностью, и, скорее, именно они являются теми «следами и отпечатками», которые фиксируют «материальность», «вещественность» пережитого. «Ненадежность» воспоминаний, аберрации картин страданий, травматичность их воскрешения в новом переживании преломляясь в конкретике психологических исследований, подразумевают специфические способы работы со свидетелем и свидетельством.
У Шаламова идея свидетельства обретает тот масштаб, который позволяет ему стать способом осмысления зла в его новом, неведомом прежде понимании. Зла, ставшего повседневностью, растворившегося в ней, подменившего собой реальность как действительную, так и возможную. Овеществленность, осязаемость зла предстает в творчестве Шаламова в его предельной обнаженности и откровенности. Зло захватывает пространство человеческого, бросая вызов гуманистическим основаниям культуры. Шаламов показывает, как оказавшись в ситуации крушения моральных норм, люди ощущают себя «по ту сторону добра и зла». В его поэтических строках есть описание такого состояния человека, в котором он «различья меж добром и злом, / определить не может»9. Эта утрата «естественных», данных «от века» отличий, поставила перед человеком, попадающим в пограничную ситуацию, невероятные задачи нравственного свойства. Растерянность и ужас — верные спутники людей, попавших в бездну страдания. Это зло, как кажется, лишает веры и надежды: «Так много в жизни было зла, / Что нам дорога тяжела / И нет пути друг к другу. И если после стольких вьюг / Заговорит над нами юг — / Мы не поверим югу»10.
Выражение человеческого опыта в его предельном состоянии, когда недостоверным кажется все, что не является злом, становится одним из важнейших философских и художественных открытий Шаламова. Неверие в возможность иной реальности отсылает нас к точному пониманию, что зло у Шаламова не связано с чем-то внешним по отношению к человеку, не к обстоятельствам, которые его понуждают творить зло, не к испытаниям, сколь бы тяжелыми они ни были, а к осознанию бездны в самом человеке.
Но эта бездна оказывается испытанием и для тех, кто сталкивается со свидетельством в его художественном или документальном воплощении. Понимание как вчувствование, вживание в ситуацию требуется не только от читателя художественного произведения, но и от исследователя, пытающегося осмыслить и рационализировать (но при этом все-таки не ввести в дискурс нормализации) иррациональные феномены, принципиально выводящие за грань гуманности. Переживание опыта со-прикосновения, со-существования в состояниях расчеловечивания, ситуациях исторического бытия, за которыми не скрыто никакого «высшего смысла», но откровенно явлено «звериное» начало, приводит к новому пониманию такого рода свидетельств. В этом смысле именно философский подход к свидетельству, как представляется, призван не только отрефлексировать новые измерения свидетельства, но и исследовать взаимодействие источника и интерпретатора, возможности и границы их диалога. Осмысление свидетельства требует от интерпретатора вовлеченности, которая сопряжена со стремлением к воссозданию радикально иной, противостоящей «прозрачной», доступной рационализации реальности. Фигура интерпретатора просвечивает во многих текстах Шаламова, она вызывает тревогу, опасения, поскольку важны не только «иероглифы», нацарапанные на воображаемых стелах, ни и способность, стремление понять. Опыт переживания существования в ситуации неразличимости добра и зла оказывается сродни мистическому опыту, который не транслируется вовне.
В произведениях Шаламова остро ощущается тревожащая его постоянная забота о том, как будут прочитаны свидетельства. Его тексты двойственны, они не только передают образы пережитого, но отсылают читателя к возможным истолкованиям. Шаламов философствует, создавая зазор между автором и интерпретатором, наблюдателем, фиксирующим вещественную воплощенность происходящего, и свидетелем, поднимающимся к «чистым формам», кристаллизации образности. «Остаток человеческого бытия» в произведении, о котором писал В. Дильтей, у Шаламова растворен в тексте, а границы между художественным и философским описанием оказываются смещенными, зыбкими. «Расшифровка» знаков, о которой пишет Шаламов, должна, предполагая все эти обстоятельства, сделать звучащими голоса прошлого, представить прошедшее фактом своего сегодняшнего бытия. Трудно не согласиться с Берютти, который замечает: «Шаламовский текст учреждает одновременно и след и фигуру интерпретатора — совокупность коих и является документом»11.
Пересечение смысловых миров, скрывающегося за текстом и воссозданного в интерпретации, порождают свидетельство как документ эпохи, выводят его на уровень эмоционально нагруженной рефлексии. Но такая констатация вовсе не исключает сомнений в том, кто и каков он, этот неведомый автору интерпретатор, способен ли он к столь сложной духовной работе. Не станет ли он воспринимать свидетельство как «мертвый» документ, относящийся к «темным» временам, о которых стоит быстрее забыть?
В разговоре о свидетельстве чрезвычайно важным оказывается разделение, которое вводит Дж. Агамбен: «В латинском языке свидетеля обозначают двумя словами. Одно, “testis”, к которому восходит наше итальянское “testimone”, “свидетель”, в истоке своем означает третью сторону (“terstis”), арбитра на суде или в споре. Другое, “superste”, относят к тому, кто перенес какое-то событие, прожил его от начала до конца и может поэтому о нем свидетельствовать»12.
Х. Арендт воплощает собой и свидетеля в том первом смысле, о котором пишет Агамбен, и фигуру интерпретатора, которая оказывается невероятно важной для Шаламова. Арендт опирается на свидетельство как основание собственной моральной философии. Это не означает, что свидетельство используется ею только лишь как средство для рефлексии. Напротив, работа со свидетельством, так или иначе, предполагает вживание и вчувствование в явленную в нем ситуацию, снимая противопоставление эмоциональной вовлеченности и рационализации. Выдвинутая Арендт идея «радикального зла» как специфического состояния, в которое впало человечество в XX веке, вызревала в послевоенные годы. В письме к К. Ясперсу, она пишет: «Что такое радикальное зло, я не знаю, но мне кажется, что это как-то связано со следующим феноменом: превращение человека в ненужного человека (не использование людей как средства для достижения цели, что при этом оставляет их сущность нетронутой, и ущемляет только их человеческое достоинство, проблема в том, что они делают человека в принципе ненужным). Это происходит, как только всякая спонтанность в человеке уничтожается. И все это происходит вместе с иллюзией могущества одного единственного человека»13.
Осмысление зла у Арендт открывается не только через обращение к свидетельствам жертв, но и к показаниям преступников, действиями которых раскручивается механизм порождения и воплощения зла, адская машина воспроизведения бесчеловечных практик. Так, наряду с «радикальным» злом в ее творчестве возникает и «банальное» зло, именно столкновение этих двух понятий образовывает полноту философского осмысления трансформаций морального контекста. К идее банальности зла Арендт приходит через осмысление свидетельств, которые ей довелось услышать и увидеть на процессе Эйхмана в Иерусалиме в 1961 г. Эйхман заведовал отделом, ответственным за «окончательное решение еврейского вопроса», поэтому в глазах общественности был наглядным, осязаемым воплощением зла в его невиданных прежде исторических масштабах. Однако «расчеловечивание» преступника в известной ее работе не было сопряжено с демонизацией, нарочитым укрупнением фигуры схваченного в Аргентине гестаповца. И именно это вызвало наибольшее возмущение и обусловило резкую критику позиции Арендт. В определенном смысле было бы намного проще признать в сидящем на скамье подсудимых персону, захваченную нацистской «теорией», идейного антисемита и человеконенавистника. Во всяком случае, такое объяснение придавало бы злодеяниям, в которых он непосредственно участвовал, некоторый «потусторонний» смысл, отсылало бы к девиантным мотивациям, пребывающим в сфере патологических состояний. Но подлинный ужас ситуации, по мнению Арендт, состоял как раз в том, что Эйхман был «одним из», обычным недалеким обывателем, пресмыкающимся перед начальством, стремящимся сделать карьеру. Вся его рефлексия сводилась лишь к оправданию своих поступков наличным, установленным столь почитаемым им «руководством» порядком, теми «правилами игры», которые были навязаны ему «извне». Как пишет Арендт: «Обыкновенный, «нормальный» человек — не слабоумный, не циничный и не жертва пропаганды — оказался абсолютно неспособным отличать добро от зла (выделено мной — Е.И. )»14.
Здесь мы вновь встречаемся с той «формулой», которая обрела поэтическое выражение у Шаламова. Неспособность к различению добра и зла оказывается вызовом, требующим ответа, но в то же время и основанием для понимания сущности нравственного регресса человеческого. Ситуация общественной разрешенности зла, его легитимации применительно к политическому, социальному, повседневному контексту, оправданного идеологией и закрепленного пропагандой, оказывается вызовом человеческому как таковому. И эти обстоятельства, разумеется, никоим образом не оправдывают преступника в глазах тех, кто смотрит на историческую эпоху «со стороны». Знакомство Арендт с материалами, представленными на суде, приводит ее к выводу о том, что в подобных ситуациях от попадающего в них человека требуется мужество особого рода, связанное, прежде всего, с сознательным и осмысленным отказом от зла. Арендт абсолютно точно расставляет акценты, утверждая, что бесчеловечность обстановки не может стать основанием для отказа от морального выбора ни для «идеологов», ни для «рядовых исполнителей». Выявление самого «механизма» становления зла банальностью, его демистификация в социальной жизни оказываются итогом ее философской работы со свидетельством. Неслучайно позже Арендт прямо пояснит, что под «банальностью зла» она подразумевала «не теорию или учение, а нечто всецело фактическое, феномен гигантских по своим масштабам злодеяний, которые невозможно объяснить какой-либо особой дурной черной патологией или идеологическими убеждениями совершившего их человека»15. Это уточнение оказывается важным, поскольку в нем есть четкая фиксация документальности, схваченной в философской рефлексии.
Совпадение, совмещение художественного и философского происходит через переживание экзистенциального опыта, выражаемого как свидетельство. «Банальность зла» Арендт не противоречит шаламовской «беспредельности зла», напротив, она придает этой метафоре новый смысл, раскрывает ее через философское проникновение в свидетельства эпохи. Как пишет Арендт, «тоталитарные режимы, сами того не зная (выделено мной — Е.И.), показали, что есть преступления, которые люди не могут ни наказать, ни простить. Когда невозможное стало возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства» 16. Это как раз и означает, что зло скрывается внутри сферы человеческого, режимы лишь выявляют, создают условия для расчеловечивания, разрушая просветительские иллюзии о разумной природе человека. «Новый человек», о котором так много и разнообразно грезил ХХ век, оказался оправданием для уничтожения тех, кто не соответствовал сиюминутным политическим запросам. Монстр Франкенштейна перестал быть плодом художнических фантазий, он облачился в одежды обывателя, отдавшегося в руки политической реальности, став воплощением послушного большинства.
Однако свидетельства опыта страданий, боли, проживания и переживания зла оказываются не только страшным документом эпохи. Художественный гений Шаламова увидел и выразил квинтэссенцию свидетельства: «Или спасенье только есть / В мечтаниях бродяги, / В оберегаемых, как честь, / Клочках моей бумаги»17. Спасительность свидетельства не только для автора, но и для тех, к кому оно обращено, делает его художественное и философское осмысление безмерно значимым для сохранения человеческого в человеке. Прорывы сквозь «бреши забвения», о которых писала Арендт, сегодня выглядят иначе. Свидетельства невозможно спрятать, никакое преступление невозможно скрыть. Об этом и у Шаламова: «Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и унесена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай — цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти. Были ли мы? Отвечаю: «были» — со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа»18.
Искусно и искусственно создаваемые сегодня «пространства умолчания», запреты на обсуждение и осмысление сложных, болезненных, трагических историй, оказываются новым способом утраты памяти. Для того, чтобы забыть, не нужно уничтожать документы, можно обессмыслить работу интерпретатора, освободив ее от вовлеченности и вчувствования. Горько признавать правоту Н.В. Мотрошиловой, заметившей, что «...самые отчаянные злодеяния не только не прививают человечеству иммунитет, способный повысить нетерпимость к злу, но парадоксальным образом становятся тоже злодейской “точкой отсчета” и сравнения. На этом фоне сотворение «банального» и, как кажется многим, не такого уж страшного зла представляется чем-то более или вообще извинительным»19. Но если основания для надежды на иной исход событий существуют, то скрыты они на перекрестках художественного и философского осмысления свидетельства.


1 См.: Felman S., Laub D. Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History. N.-Y. & L., 1992; Oliver K. Witnessing – Beyond Recognition. MN & L., 2001; Bernard-Donals M., Glejzer R. Between Witness and Testimony: The Holocaust and the Limits of Representation. N.-Y., 2001; Bernard-Donals M. Beyond the Question of Authenticity: Witness and Testimony in the Fragments Controversy // PMLA 116. Oct. 2001. Р. 1302 – 1315; Beverley J. Testimonio – On the Politics of Truth. MN & L., 2004; Goldberg A. The victim’s voice and melodramatic aesthetics in history // History & Theory. 2009. № 48. Р. 220-237; Агамбен Дж. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. М., 2012
2 Шаламов В.Т. Ночью (В рентгенкабинете)
3 Шаламов В.Т. Густеет темный воздух
4 Шаламов В.Т. К так называемой победе.
5 Берютти М. Варлам Шаламов: литература как документ // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова: матер. Междунар. научн. конф. М., 2007. С. 205.
6 Ахматова А.А. Реквием // Ахматова А.А. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 202.
7 Шаламов В.Т. Он сменит без людей, без книг..
8 Шаламов В.Т. Память скрыла столько зла.
9 Шаламов В.Т. Он сменит без людей, без книг...
10 Шаламов В.Т. Ты упадешь на снег в метель
11 Берютти М. Варлам Шаламов: литература как документ. // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова: матер. Междунар. научн. конф. М., 2007. С. 206.
12 Агамбен Дж. Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель. С. 15.
13 Correspondence 1926–1969 by Hannah Arendt, Karl Jaspers. San Diego, New York, London, 1992. P. 16614    АрендтХ. Эйхман в Иерусалиме. Банальность зла. М., 2008. С. 49.
15 Арендт Х. Мышление и соображения морали // Арендт Х. Ответственность и суждение. М., 2013. С. 218.
16 Арендт Х. Истоки тоталитаризма. М., 1996. С. 595.
17 Шаламов В.Т. Возможно ль этот тайный спор.
18 Шаламов В.Т. Собр. соч. в 4 т. Т. 2. М., 1998. С. 279.
19 Мотрошилова Н.В. Мартин Хайдеггер и Ханна Арендт: бытие — время — любовь. М., 2013. С. 241.

Ищенко Елена Николаевна – доктор философских наук, профессор, Воронежский государственный университет, г. Воронеж; phil@elena.vsi.ru

Tags: Варлам Шаламов, зло, нацизм, свидетельство, сталинизм
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Comments allowed for members only

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments